часоввщик
Как, Вы еще живы? Тогда мы идем к Вам!
И мы познали любовь, которую имеет к нам Бог, и уверовали в нее. Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем
Иоанн. 4:16


Прежде же всего, братия мои, не клянитесь ни небом, ни землею, и никакою другою клятвою, но да будет у вас «да, да» и «нет, нет», дабы вам не подпасть осуждению.
Иаков. 5:12


...И проклят я отныне и вовеки веков.

Любовь священна и свята, не так ли, дитя мое? Любовь есть Бог, а Бог есть любовь. Любовь возвышает. Любовь толкает к раскаянию. Любовь наставляет на путь истинный, и любящий других прежде окажется в Царствие Божием, нежели любящий себя одного.
Любовь есть свет и тьма, добродетель и грех, наивысшее благо и жесточайшее наказание, которое лишь испытывал на себе человек.
Ради любви люди предают, лгут, обманывают. Ради любви совершаются грехи, в которых раскаиваются ради нее же. Ради любви опускаются в глубины Ада и пробиваются наверх по трупам чужих, а подчас и своих надежд, верований, жизней. Ради любви люди живут – даже тогда, когда, казалось бы, не сделать уже ничего – и умирают – в моменты, когда кажется, что лучше и быть ничего не может,– убивают и оставляют в живых.
Любовь есть жизнь и смерть, высшая мера милосердия и равнодушия.
Ради любви, дитя мое, губят душу – свою и чужую. Но тебе бояться нечего, не опасайся гнева Божия или Геены Огненной, муки адские не грозят тебе – грех наш я беру на себя.

...Каюсь, Господи, ибо грешен я...

Набатом в голове звучит молитва, но не приносит она того успокоения, что приносила раньше. Слова, обращенные к Господу, Отцу нашему, остаются только словами, пустым и ничего не значащим перебором звуков в тишине молельни. В сердце моем лишь один бог, и бог этот есть любовь, но не ему должен я посвящать молитвы и помыслы.
В каком бреду говорю я всё это? Верно, ведомый той же силой, что раз за разом размыкала уста мои и исторгала из груди молитвы – неправедные, греховные, богохульственные молитвы, и я повторял их вновь и вновь, не смея продолжать, но еще больше боясь замолкнуть. Я, упавший столь низко, сколь только мог пасть, еще чего-то боялся.
Я убивал тебя. Медленно, желая, но не имея сил остановиться. Убивал и умирал сам. Сам, не ты губила меня: я поклялся, что грех кровосмесительства будет лишь моим, не коснется тебя, позволив остаться чистой и невинной пред Господом и людьми, не оскверненной порочной страстью и клятвами, навсегда заклеймившими меня.
Я боялся, что ты уйдешь, оставишь в одиночестве, стоит лишь замолчать. Боялся тишины, ведь в ней ты могла прислушаться к голосу разума, а не ослепшего сердца, которое снова и снова бросало в мои объятия, толкало в мою постель и вело к погибели.
Любовь и кровь…
Любовь есть жизнь, она же есть смерть.

Я умолял тебя ежечасно, ежесекундно: и вслух, и в мыслях своих, и в молитвах, творимых под горестное, траурное пение органа, должных быть посвященными одному лишь Богу, призывающих к смирению и любви, подобной Его.
Я посвящал их тебе. Я молил тебя о любви, о жалости, о сострадании, даже о ненависти и о смерти! Что мне смерть? Одним грехом больше, одним меньше – уже не имеет значения, когда душу, словно камень, тянет вниз преступная и запретная любовь к созданию, на кое я и посмотреть не смею, как вольно некоторым глядеть на молодых девушек или жен.
Я… Я. Я. Я.
Я боюсь говорить о тебе, душа моя. Кто знает – не видение ли ты, не жестокая игра взбесившегося воображения и обезумевшего сердца?..

...Едва ли смогу сказать, когда все это началось, что послужило отправной точкой моему безумию, захватившему и нас обоих.
Ты всегда пахла яблоками. Кисловатыми, хрустящими, сочными. Помню, как, обнимая тебя, прижимался щекой к темным прядям, и казалось, что терпкий аромат окутывает нас плотной завесой, будто бы туман над утренней рекой. А ты смеялась, голос твой пробуждал совсем иные мысли, нежели звон колоколов или церковные песнопения, восхваляющие Его.
Нередко ты сама ластилась ко мне, обнимала, целовала в щеку, иногда задевая губы, если я вдруг поворачивался, обнимая в ответ, зарывалась пальцами в волосы, ероша их, и смеялась, даже не подозревая, какие желания и помыслы – греховные, грязные по природе своей, омерзительные всякому – пробуждала. Но я не осмеливался целовать тебя иначе, чем дочь, не осмеливался иначе касаться и даже смотреть, хотя, видит Бог, с каждой нашей встречей становилось все труднее сдерживаться.
Я не знаю, почему все-таки однажды обвил руками тонкий стан, вынуждая податься навстречу, почему начал совсем не по-отцовски целовать твое лицо – лихорадочно алеющие скулы, упрямый подбородок, покрасневшие от слез глаза... Но так и не решился коснуться губ, не посмел сорвать первый поцелуй – пусть он принадлежит тому, кого выберешь сама, никто не вправе взять его силой. Впрочем, не должен был и касаться тебя так – как любовник касается возлюбленной или мужчина своей супруги. Я не мог стать тебе мужем в глазах людей, не мог быть любовником, не смог бы защитить от чужого осуждения и презрения, прознай кто о нашей связи. Я имел слишком хорошую репутацию, а тебя хотели слишком многие и слишком многие ненавидели, чтобы ты сумела сохранить честное имя и жить дальше, как ни в чем не бывало. Нашлись бы те, кто попытался бы затащить тебя в постель, а то и вовсе обойтись одним сеновалом или углом в трактире, да и разве молчали бы сплетницы?
Я не сумел бы защитить тебя, моя бедная девочка, но безумие, верно, наслал сам Дьявол – не в силах моих было противиться ему.

…В который раз, преклоняя колени, я вижу перед собой не образ Господа нашего, а твоё лицо? В который раз, произнося слова молитвы, обращаюсь к тебе, а не к Нему? В который раз каюсь в одном и том же грехе, самом мерзком, какой только существует в подлунном мире?
Этого мне не счесть.

Каюсь, Господи, ибо грешен я.


Никто бы не назвал тебя красивой. Никто, впрочем, и не называл, но желали – многие.
Сейчас каюсь я, но исповедовались и мне, и мне признавались в грехах: в мыслях, не должных посещать умы рабов Божиих, в деяниях, отвратных по природе своей, в словах, порой срывавшихся в порыве злости, а порою и продуманных, расчетливых, холодных.
И мерзко мне было слышать имя твое из чужих уст.
И мерзко мне было слышать помыслы свои из чужих уст.

Черты твои не были ангельски прекрасными или хотя бы правильными. Широкоскулое лицо, светлые глаза, обрамленные короткими ресницами, смуглая кожа и россыпь веснушек, зимой пропадающая без следа, пухлые, цвета перезревшей вишни губы, будто бы созданные для греха… И это, черт возьми, далеко не все! Услышав, как иные говорят о тебе, постыдилась бы выйти из дома.
…но никто, никто из них не знал, как нежны твои уста, сладки твои поцелуи, а объятия твои тем жарче, чем холоднее кругом. Одному мне было известно это, и никому больше я не позволил этого узнать.
Раз и навсегда, в час, когда я позволил себе коснуться тебя как мужчина, желающий женщину, а не отец, безмерно любящий свое дитя, ты стала моей. Раз и навсегда, любовь моя.
Ты стала моей… ты стала для меня всем. Самой близкой, самой необходимой, самой любимой и желанной. Нет, не заменила свою мать, но разве хоть когда-нибудь была ее заменой? Нет, нет, нет! Походила на нее, как капля воды походит на другую, но целуя тебя, лаская юное, только познающее любовные ласки тело, сжимая в объятиях, я думал лишь о тебе и не представлял другую.
Ты была моей. Моей и только моей, и, несмотря на то, что Церковь никогда бы не признала нашей связи, и всякий имел бы право прилюдно назвать тебя шлюхой, соблазнившей родного отца и склонившей его к кровосмешению, я не отдал бы тебя никому и никогда. Моя, слышишь? С самого рождения ты была только моей, и моей же осталась до самой смерти, и ни Бог на небесах, ни человек на земле не смог бы этого изменить.
Я любил тебя. Безумно, безрассудно, забирая всю тебя, не оставляя другим. Эгоистично, но, раз поддавшись желаниям, оскверняющим даже имя твоё, я не смог остановиться. Не смог оставить тебя, отдать другому… Другому! Я не смог бы спокойно спать, зная, что кто-то другой целует тебя, кому-то другому ты даришь свои ласки и чужое имя выдыхаешь, прижимаясь к другому, оплетая его шею своими тонкими руками и коленями стискивая его бедра. Знать, что ты принадлежишь не мне и никогда не будешь принадлежать… ты думаешь, я смог бы с этим жить?
Любовь моя, я убил бы и его, и тебя.
Любовь моя, я… я убил тебя.

О нас узнали, о нас не могли не узнать, ибо все скрываемое со временем всплывает на поверхность, сколь бы тяжкие камни ни служили грузом.
О нас узнали, и виновен в том был я…
Чем дольше продолжалась наша связь, тем менее осторожным я становился. Разумеется, я не позволял себе ничего лишнего – ты по-прежнему оставалась моей дочерью не только на людях, но и дома. Однако же… кто знает, что мог углядеть случайный прохожий, заглянув поздним вечером в щель меж ставен? Ничего не значащий разговор, вечер в кругу семьи, состоявшей из нас двоих, совершенно безобидный и целомудренный поцелуй в лоб – так иные отцы целуют дочерей, желая им добрых снов, – вот, собственно, и все. Потеряв осторожность, я не потерял голову: трудно забыть, что в любой момент в твою дверь или окно могут постучаться, прося о помощи или просто так заглянув на огонек… впрочем, не так трудно, если не появлялся дома несколько дней, а та, которую по праву считаешь своей, встречает радостной улыбкой и оплетает тонкими, будто лозы винограда, руками шею. И, видит Бог, труднее всего вспомнить о других, когда, едва переступив порог и захлопнув дверь, попадаешь в плен жарких объятий, горячечных поцелуев и стонов столь сладких, что церковные певчие могут из зависти проклинать небеса – никогда им не сравняться с ними.
Нас заметили, и слухи быстро разошлись по городку. Кровосмесительство прощалось немногим и в редких случаях… и нам не простили.

Холодным февральским днем костер разгорается медленно, неохотно. Языки пламени лениво лижут сваленные неаккуратной кучей дрова, наверняка оставившие синяки на нежной коже обнаженных щиколоток, постепенно захватывая сколоченный на скорую руку помост, отсыревший столб и влажные, стирающие до крови запястья веревки. Сегодня нет снега, но есть дождь – мелкий, противный, накрапывающий ни с того ни с сего, – и тонкая ткань нижней рубашки совсем, верно, не греет и не спасает ни от мерзкой погоды, ни от холода тяжелых цепей, только липнет, промокнув, и наверняка лишь усиливает и без того заметную дрожь.
Сегодня в нашем городишке редкостный праздник – жгут ведьму.
Тебя, любовь моя.
У тебя нет рыжих волос, зеленых или синих глаз, пишешь правой рукой, а не левой… но на обнаженных плечах и ключицах россыпи родинок, на скулах и носу темные веснушки, а на груди, чуть ниже острой ключицы, родимое пятно – метка Дьявола. Сейчас тебя называют не иначе, чем отродье Дьявола или проклятая ведьма, особо смелые – шлюхой, трактирной девкой… и я ничего не в силах им сделать. Хотел… хотел бы сорвать прочь веревки, до крови стершие нежную кожу, забрать тебя, отнести домой, спрятать от чужих взглядов и слов, совершенно тобою не заслуженных,– сделать все, лишь бы оградить от опасности и защитить, лишь бы ты кусала губы не потому, что тебе страшно, больно или плохо,– чтобы с трудом сдерживала стоны, выгибалась подо мной, вновь и вновь прося о большем, обещая быть только моей.
Я мог спасти тебя. Мог сказать, что принудил тебя, что был пьян, что ты сопротивлялась и то вовсе не объятия были, а твои попытки вырваться, что… что, в конце концов, я видел не тебя, а умершую давно жену. Но… я даже не промолчал. Солгал. Солгал, что ты околдовала меня, подтвердил, поклявшись на Библии, что опаивала меня зельями, во всеуслышание назвал тебя ведьмой и проклял, пожелав гореть в Аду.
Ты всегда была только моей. А я не смог защитить… не смог полюбить тебя сильнее, чем любил себя и свою никчемную жизнь. Да, никчемную, пустую, бесполезную, лишенную смысла! Ты была моим всем, но даже этого не хватило глупцу, ослепленному гордыней и себялюбием. Человек всегда желает большего, чем имеет; человек, добровольно отрекшийся от земного и давший множество обетов, – тем паче.
Я не сохранил тебя – то единственное, что освещало мою жизнь ярче солнца в пасмурный день, согревало лучше огня в непогоду и дарило мне силы идти дальше. Мой свет, моя любовь, моя жизнь… ты умираешь, и виноват я.
Тебе холодно, наверняка знобит: несмотря на близость и жар огня, губы синие, а узкие плечи дрожат, но непонятно отчего – от мороза ли, от страха ли… Наверняка боишься. Нельзя не бояться, когда исход предрешен, когда нет надежды на иную судьбу. Только и остается – страшиться неотвратимой смерти и молиться, уповая на Царствие Небесное.
Я не слышу криков твоих, гама людей, собравшихся посмотреть на ведьму. Набатом звучит стук четок друг о друга, заглушая все остальные звуки. Не слышать, не говорить, не смотреть, – у каждого сейчас свои молитвы. Я молю Творца послать тебе Свою милость: потеряй сознание – от страха, от боли, неважно! – сорви горло, дабы не могла исторгнуть ни единого звука, кроме хрипа, не слышного из-за гула толпы, или же вовсе задохнись зловонным дымом, угаром, лишь замолчи! Тебе хуже, страшнее, чем мне, но всем, что тебе было дорого, именем Господа заклинаю тебя: замолчи!
…Мне страшно, моя бедная девочка. Быть может, страшнее, чем тебе: ты знаешь, что для тебя сейчас идут последние часы, а я – что для меня часов этих будет бесчисленное множество, и ни на одну минуту не смогу забыть сегодняшнего дня. Со временем всё сотрется из памяти: вкус твоих поцелуев, нежность светлой кожи, ласковый смех – но не это. Забыть величайшую подлость моей жизни? Как можно, моё несчастное дитя.
Мне нет и не будет прощения – отныне и вовеки веков, мне нечем оправдать себя… и я не стал бы оправдываться, даже имей таковую возможность.

Каюсь, Господи, ибо грешен я и проклят – отныне и вовеки веков.

@темы: гет, инцест, рассказы, святая инквизиция, смерть персонажа, средневековье